Глава 4. Теоретическая философия. Соловьев
Глава 4. Теоретическая философия. Соловьев
Владимир Сергеевич Соловьев (1853–1900) был гением, которого признали при жизни.
В 21 год он защищает диссертацию по философии, о чем Кавелин отзывается как о небывалом событии. Диссертация эта — «Кризис западной философии. Против позитивизма», — как это видно уже по названию, была направлена против Позитивизма. При этом он, как считается, заимствует у Канта понятие человечества как единого организма и строит на нем свою философию Всеединства, где говорит о том, что православие и католичество объединятся под эгидой Рима, а все христианские народы под русским царем.
Неудивительно, что Соловьева считали то славянофилом, то западником, то академическим философом, то мистиком и поэтом. Видимо, он просто был больше всего этого. Впрочем, и всем этим тоже. У него были видения Софии, из чего он создает эротический культ божественной женственности и тем дает толчок русскому символизму, особенно воздействуя на Блока и Белого. После этого он пишет совершенно академические и даже сухие работы, вроде «Теоретической философии», и его признают если не учителем, то уж точно своим вдохновителем такие русские философы, как братья Трубецкие, Лосский, Франк, Булгаков, Флоренский, Бердяев, Карсавин, Эрн, Лопатин…
Думаю, имя Вдохновитель наиболее подходит Соловьеву. Он пришел, чтобы зажечь человечество идеей объединения, но разочаровался то ли в идее, то ли в человечестве, внезапно заболел и в июле 1900 года ушел из этого мира в подмосковном имении своих друзей князей Трубецких…
Кавелин не только восхищался двадцатилетним Соловьевым за то, что он в столь раннем возрасте защитил диссертацию, но и разбирал его работу, в частности его приверженность взглядам Беркли, то есть к субъективному идеализму. Впоследствии, получив ответ Соловьева, он признает, что неправильно того понял. Соловьев не был последователем Беркли, а мысли о природе сознания, которые он высказал в той работе, были случайными, нужными ему лишь для окончательного вывода о Западной философии.
Вывод: «Таким образом, эта новейшая философия с логическим совершенством западной формы стремится соединить полноту содержания духовных созерцаний Востока» (Соловьев, Собрание сочинений, т. 1, с. 151).
Оставлю этот неожиданный вывод без замечаний, — я его вообще не смог понять. Сознание же в его диссертации поминается довольно часто, но строго в соответствии с тем, как оно используется разбираемым западным мыслителем. Собственного определения сознания Соловьев здесь не дает, а выводить его простонаучное понятие я не хочу, хотя это могло бы иметь значение. Если сознание оказывается ключевым понятием всех европейских философий, его определение желательно.
До каких-то размышлений об этом понятии Соловьев дорастает лишь в 1891 году. На это его вынуждает жизнь, а точнее, возобновление одного старого литературного спора о народности и национальности. Литературный спор, если подойти к нему культурно-психологически, — это определенная жизнь и одновременно особое поле наблюдений. Взглянув через него в свое обычное понятие сознания, Соловьев вдруг понимает, что оно недостаточно для этого спора. В следующий миг он осознает, что в действительности понимает сознание шире, чем ему было достаточно при разговоре о западной философии.
И вот из столкновения с жизнью рождается расширение понятия и живой очерк его истории, который стоит привести целиком, поскольку он явно войдет обязательной частью в русскую философию сознания.
«По духу русского языка слово сознание связано с мыслью об отрицательном отношении к себе, о самоосуждении. Активного глагола сознавать вовсе нет в народной русской речи, а есть только возвратный сознаваться.
Сознаются люди в своих недостатках, грехах и преступлениях; сознаваться в своих добродетелях и преимуществах также противно духу русского языка, как духу христианского смирения» (Соловьев, Собрание, т. 5, с. 353).
Мнение, высказанное здесь Соловьевым, было довольно распространенным, особенно если судить пытаются по письменным источникам древней Руси. Но не надо забывать, христианство изгоняло живую русскую культуру и насаждало свою. Она-то и отразилась в письменности, которая была преимущественно христианского содержания. Это первое.
Второе — это то, что Соловьев говорит про русский язык и народную речь. Иначе говоря, он выступает свидетелем того, что в его собственных наблюдениях за народной речью он встречал слово «сознание» только в значении «сознаваться» или «признаваться». Из этого он делает вывод о том, что народная речь знает только это значение сознания.
Это важное свидетельство очевидца, которое, правда, говорит не совсем о том, о чем говорит Соловьев. А говорит это свидетельство лишь о том, что в присутствии барина народ предпочитал виниться и сознаваться, а барин был довольно поверхностным и верил, что свет с Запада или с Востока, но никак не от своего народа и не из собственного языка. Будь он чуточку проницательнее, не гоняйся он за признанием уважаемых им людей из научного сообщества, загляни в народный язык поглубже, подобно Владимиру Далю, мог бы услышать, что народ, забитый христианством, преимущественно сознается, но при этом знает и сознание, которое можно потерять, и сознаванъе, как состояние сознающего что-то, и сознание себя, как полную память, состояние человека в здравом смысле своем, могущего дать отчет в своих действиях, и многое другое.
При этом надо учесть, что Даль просто записывал то, что слышал за полвека до Соловьева. Будь он философом или психологом, задай более тонкие вопросы, и глядишь, выяснилось бы, что понятие сознания в русском языке, а значит, и у русского народа, многократно сложнее и глубже и, возможно, что-то дало бы и философам, увязшим в картезианских недоговоренностях.
Но я оставлю в стороне все, кроме чисто философского понимания Соловьевым сознания, которого он достиг к концу своей жизни в написанной в 1897–1899 годах работе «Теоретическая философия». Благо, он сам заявляет в ней возможность отбросить все дополнительные смыслы и ограничить себя узкими рамками философского рассуждения.
«…первый критерий философской истины есть безусловная принципиальность: теоретическая философия должна иметь свою исходную точку в себе самой, процесс мышления в ней должен начинаться с самого начала» (Соловьев, Теоретическая философия // Собрание сочинений, т. 9, с. 95).
Возможно, это не такая уж верная точка зрения, поскольку она есть выражение задачи создать Науку, и тем ограничена. Тем не менее, если мы создаем философию как самостоятельную науку, то должны почувствовать ее самодостаточность. Если она берет свои основания в другой науке — то она частная наука, а наше достоинство как философов унижено. Так что позиция Соловьева — это достойная позиция, хотя она и противоречит его собственным поискам всеединства. Но, по крайней мере, воплотившись человеком разумным, он сдал экзамен на то, чтобы расширять свое сознание до Всеобщности и сужать до рамок одной науки, жестко удерживая его в пределах строгого рассуждения. Будем считать это упражнением в науке думать.
Соловьев начинает с определения чистого мышления, которое заметно похоже на понимание «чистого сознания» Гуссерлем, именно в это время разрабатывающим основы феноменологии.
«Настоящая чистая мысль совпадает, таким образом, с чистым фактом, то есть наличным, несомненно, существующим требованием философского мышления как такового» (Там же, с. 96).
Для них обоих чистое сознание — это, в первую очередь, чистое мышление, поэтому оба они, как полагается западным мыслителям нового времени, пляшут от Декартова cogito — я мыслю, значит, я существую. И это cogito и есть для них сознание. Собственно определением понятия они не занимаются, потому что им и так понятно, что это одно и то же с мышлением. Но Соловьев все-таки не так однозначен. Вероятно, к его простонаучному картезианскому пониманию сознания примешивалось либо бытовое понимание, либо понимание, достигнутое им во время мистических прозрений.
К разговору о сознании он подходит от вопроса о том, что такое знание. Определяет он знание так:
«Знанием вообще называется совпадение данной мысли о предмете с его действительным бытием и свойством» (Там же, с. 100).
Это слабое определение. Непродуманное и данное как бы мимоходом просто для того, чтобы это место не задерживало на пути к главному. Оно оставляет кучу вопросов, например, что такое мысль? Или — как может мысль совпадать с бытием и свойством предмета? И вообще, почему с бытием и свойством, а не свойствами, к примеру? Что такое это нескладное «свойство»? На место чего поставлено это определение?
Но оставлю придирки. Исходно определение знания нужно было Соловьеву лишь затем, чтобы определить задачу философии, которая выглядела настолько очевидной, что он не сомневался в ее неуязвимости. Какой же профессиональный философ не проглотит без вопросов такое: «Теоретическая философия, отвечая чисто умственному интересу, ставит вопрос об истине в ее отношении к знанию» (Там же).
И я проглочу под тем предлогом, что это Соловьевская теоретическая философия, и он в ней имеет право говорить о том, о чем считает нужным. О знании, так о знании. Главное, что отсюда он переходит к разговору о сознании. Правда, для этого он создает яркую художественную картину, которая ляжет в основу всех его рассуждений. Я уже рассказывал о ней однажды, и приведу ее еще раз, потому что это одна из тех находок, из которых складывается тело русской философии.
«Сегодня, после раннего обеда, я лежал на диване с закрытыми глазами и думал о том, можно ли признать подлинным Платонов "Алкивиад Второй".
Открыв глаза, я увидел сперва висящий на стене портрет одной умершей писательницы, а затем у противоположной стены железную печку, письменный стол и книги. Вставши и подойдя к окну, я вижу посаженные под ним турецкие бобы с красными цветами, дорожку садика, далее, проезжую дорогу и за нею угол парка; является какое-то сначала неопределенное болезненное ощущение, но сейчас же определяется как воспоминание о прекрасной молодой ели в парке, которую соседний мужик Фирсан воровским образом срубил для своих личных целей; я чувствую сильную жалость к бедному дереву и крайнее негодование на глупость этого Фирсана, который легко мог бы без всякого нарушения божеских и человеческих законов добыть необходимые ему для Никольского кабака деньги, попросивши их у меня. "Ведь встречался со мною, в лицо знает, кланялся, анафема!" Я решаюсь настаивать перед владельцем парка на действительных мерах для его охраны. Вид сияющего дня успокаивает несколько душевное волнение и возбуждает желание пойти в парк наслаждаться природой, но вместе с тем чувствуется расположение писать о гносеологическом вопросе; после некоторого колебания второе намерение побеждает, я иду к столу, беру перо — и просыпаюсь на диване.
Придя в себя и удивившись яркости и реальности сновидения, я подошел к окну, увидел, конечно, то же, что и во сне, испытал снова те же ощущения и после некоторого колебания между двумя желаниями — идти гулять или заниматься философией, остановился на последнем и стал писать (начиная со слов "теоретическая философия, отвечая чисто умственному интересу") то, с чем сейчас познакомился читатель, для успокоения которого спешу теперь заметить, что остальная часть дня проведена мною в бодрствующем состоянии, и что снова заснул я лишь ночью, легши в постель» (Там же, с. 100–101).
Вот из этого переживания, которое можно назвать самонаблюдением, рождается для Соловьева вопрос о достоверности знания. Какова природа того ощущения достоверности, что бывает у нас, когда мы видим, к примеру, сон, или когда мы видим действительность?
«Если бы во время только что описанного сновидения меня спросили: знаю ли я, что действительно вижу то-то, думаю о том-то, испытываю такое-то чувство и желание, принимаю такое-то решение, исполняю такое-то движение, — словом, переживаю все описанные состояния, — я, конечно, сказал бы: да, знаю, и при том с безусловною достоверностью, не требующею доказательства и не подлежащую оспариванию.
И затем, проснувшись, я должен бы был по совести подтвердить этот мой ответ относительно предшествующего сна. Пусть это не было наяву, но это было. То, что (was, quid) мне виделось, не было действительностью в данный момент, но что (dass, quod) оно мне виделось — есть факт действительный и безусловно достоверный. <…>
Вообще во сне ли, наяву ли, испытывая известные внутренние состояния и действия: ощущения, представления, душевные волнения, желания, решения и т. д., — мы вместе с тем знаем, что испытываем их, и это знание факта, непосредственно и нераздельно связанное с самим фактом, с ним и при нем неотлучно находящееся и потому справедливо называемое со-знанием, con-scientia, Bewusstsein (то есть Bei-wusstsein), должно быть признано безусловно достоверным, ибо здесь знание непосредственно совпадает со своим предметом, мысль есть простое повторение факта, суждение есть выражение чистого тождества: А=А» (Там же, с. 100–102).
Исчерпывающее определение: со-знание— это «вместе с тем знание», вместе с переживанием знание о переживании. Иными словами, сознание есть осознавание. Соответственно, пока сознание таково, его можно считать чистым:
«Пока знание покрывает только наличный факт, оно причастно всей его несомненности; между таким знанием, то есть чистым сознанием, и его предметом нельзя продеть и самой тончайшей иглы скептицизма» (там же).
В сущности, о Соловьеве надо бы рассказывать не в книге, посвященной сознанию, а в книге об осознавании. И тогда в нее вошли бы еще многие утонченные наблюдения, сделанные им. Но большой путь, уже проделанный мной по морям сознания говорит, что такое понимание сознания односторонне и обычно приводит мыслителя к противоречиям с самим собой. Соловьев слишком одарен, чтобы не чувствовать этой ловушки, и довольно скоро у него начинают мелькать оговорки, вроде «первичного сознания».
Иначе говоря, он чувствует, что то самое «чистое» или «непосредственное» сознание, которое только осознает, не покрывает всех явлений, которые мы обычно относим к сознанию. Поэтому он говорит о «первичном сознании», тем самым допуская существование «вторичного» сознания. Но с точки зрения чистоты философского рассуждения это означает, что его определение сознания неверно и его надо бы уточнить или хотя бы допустить возможность уточнения. Этого нет. Думаю, ему просто не хватило времени на сознание, потому что он рвался к главной схватке этой книги — к поединку с Декартом, которому он бросил вызов, усомнившись в самом его знаменитом сомнении. Знание было нужно для разговора о сознании, а разговор о сознании вот для этого:
«Чтобы связать достоверность существования субъекта с тою простою самодостоверностью сознания, которая присуща каждому его состоянию, Декарт остроумно берет именно состояние сомневающегося сознания. Пусть я сомневаюсь, — говорит он, — в существовании всего, но я не могу при этом сомневаться в существовании самого сомневающегося, так как оно налицо в самом факте сомнения. Dubitoergosum, или, общее: Cogitoergosum. Так ли это?» (Там же, с. 108).
И далее, не менее остроумно, чем Декарт, Соловьев выводит иные основания философии, которые не позволяют в себе сомневаться. Поскольку меня не занимают судьбы философии, тем более теоретической, эту часть работы я оставлю философам. Мне нужно только сознание.
А вот понятие сознания, как только он ввязывается в драку и забывает о строгих рамках, начинает у него плавать. Вдруг появляются и формы и содержания.
«То мышление, из которого исходит Декарт, есть только замечаемый факт психического происшествия — и ничего более: то самое, что выше нами рассматривалосъ как сознание в тесном смысле, как тождественная со своим содержанием прямая, простая или непосредственная форма сознания» (Там же, с. ПО).
Не было формы, тождественной со своим содержанием, была мысль, совпадающая с каким-то предметом. Да и мышление, если рассуждать строго, не может быть «только замечаемым фактом», оно должно быть «мыслимым замечаемым фактом», «используемым замечаемым фактом». И если у Декарта это не так, то это вообще не мышление, и так прямо и надо было бы о Декарте сказать. А раз не говорит, значит, все-таки у Декарта — мышление.
Иными словами, как раз здесь речь пошла и о сознании в «тесном» смысле, о первичном сознании, и о сознании вторичном — использующем первичное для того, чтобы мыслить. Но как можно использовать первичное сознание, если оно только осознавание? Да никак. Для использования его надо сохранить в виде знания, а значит, в виде памяти, то есть в образах. Но что такое образы сознания, как не формы? Но если это так, то можно ли считать формы частью первичного сознания? То есть осознавания? Судя по сказанному, да.
Значит со-знание, есть и сознавание и превращение в образы. Но тогда и хранение образов? Или для хранения у нас есть некая обслуга сознания, которая к сознанию не относится? Но даже если само хранилище является чем-то условно самостоятельным, например, мозгом, но не без ведома же сознания он забирает из него его образы? И использует. Или использование образов сознания происходит так, что сознавание само, условно говоря, вдруг с удивлением осознает, что их кто-то использует?
В любом случае, природа хранилища должна быть очень, очень близка природе сознания, чтобы происходило взаимодействие. Очень трудно хранить биты в бочках, проще хранить в них апельсины. Значит, даже если хранилище чужеродно сознанию, должен быть некий укладчик, который может переводить образы сознания в такое состояние, которое позволит хранить их в хранилище. Как процессор компьютера, к примеру, переводит биты информации в электромагнитные сигналы, способные записываться на носитель, например, в дискету.
Где этот укладчик и какова природа той переходной среды, которая единородна с образами сознания и с мозгом?
Допущение о «первичном» сознании, неизбежно ведет к допущению и о «вторичном» сознании. Соловьев почему-то не делает этого шага напрямую, но постоянно проговаривается, будто видит и эту сторону сознания. Иначе, как такими проговариваниями, я не могу объяснить множественные высказывания, вроде такого:
«Чистый субъект мышления есть феноменологический факт не менее, но и не более достоверный, чем все другие, — то есть он достоверен безусловно, но только в составе наличного содержания сознания, или как явление в собственном, теснейшем смысле этого слова. Когда является в сознании мысль о я, то это я очевидно есть факт психической наличности, или непосредственного сознания» (Там же, с. 115).
Вот так сработала расставленная самому себе ловушка. Определение, брошенное походя, подрывает доверие ко всему сочинению.
Чтобы мысль о я, как факте «первичного сознания», явилась в «сознании», нужно, чтобы «сознание» и «первичное сознание» различались. И это значит, что сознание не есть просто со-знание, знание, которое сопутствует переживанию. Это нечто гораздо большее, нечто, в чем можно являться и жить, как содержание или форма.
Владимир Соловьев не называет это. Хотя и показывает. Но он менял свои взгляды и, возможно, ему просто не хватило времени, чтобы подобно Кавелину сделать и этот шаг. Второй. Соловьев был вдохновителем — мыслителем, делающим первые шаги и дарящим их другим.
Я приведу еще один пример такого первого шага. Сомнение Соловьева в самом Я. Может быть, оно тоже вдохновит кого-то.
«В одном специальном издании не так давно сообщалось, что во время эксперимента по гипнотизму, во Франции, одна скромных нравов молодая девица из рабочего класса, под влиянием внушения, принимала себя, судя по ее минам, жестам, словам и поступкам, сначала за пьяного пожарного, а потом за архиепископа парижского. <…>
Ясно, что такие факты <…> в корне подрывают мнимую самодостоверность нашего личного самосознания или обычную уверенность в существенном, — а не формальном или феноменологическом только, тождестве нашего я.
Не количество снов, разумеется, а сам факт сновидения имел значение для Декартова сомнения в реальности внешнего мира. Но если факт субъективных признаков, принимаемых спящим за внешнюю реальность, колеблет в философе абсолютное доверие и к той реальности, которую мы воспринимаем, по-видимому, в бодрственном состоянии, то и факт гипнотического лжесознания о своем я должен возбуждать предварительное недоверие и к тому самосознанию, которое, по-видимому, не связано ни с какой аномалией. Ведь безусловно и внешнего критерия для нормальности наших состояний или готового ручательства за отсутствие в данном случае гипноза, или чего-нибудь подобного, мы, философски говоря, допустить не можем. Да и житейски говоря, как спящий обыкновенно не знает, что он спит, и безотчетно считает себя бодрствующим, или точнее — не ставит вопроса о различии этих состояний, так и загипнотизированный субъект не отдает себе отчета в своем положении, и чужие внушения прямо принимает за собственное самосознание.
Следует заметить, что формальный или феноменологический субъект при этом вовсе не изменяется: я, мне, меня, мое — остаются как ни в чем не бывало.
Оно и не удивительно: субъекту сознания как таковому нечего изменять в себе, так как в нем самом по себе ничего не содержится, — это только форма, могущая с одинаковым удобством вмещать психический материал всякой индивидуальности — и модистки, и пожарного, и архиепископа» (Там же, с. 117–118).
Гениальное прозрение, опередившее свое время чуть не на век. Прикладная психология сделала это темой своих исследований в конце XX века, назвав его обобщенно измененными состояниями сознания. Гениальное, хотя и извращенное академическим образованием, я бы сказал, вывернутое наизнанку. Но прежде объяснений еще одно наблюдение Соловьева.
«Факт мнимого самосознания прежде всего наводит на мысль, что древние римляне не ошибались, может быть, когда вместо лицо или личность, говорили личина («persona» первоначально значит "маска"). Если в одном случае, как в приведенном выше, те лица, в виде которых определяется эмпирической самосознание данной особи, бесспорно, признаются и житейским мнением лишь за гипнотические маски, невольно надетые на себя субъектом другого пола и звания, то философски нельзя отрицать aprioriи без исследования возможности того же и во всяком другом случае.
Как эмпирический субъект, сознающий себя пьяным пожарным или же архиепископом парижским, может по общему признанию быть на самом деле молодою модисткой, так возможно и то, что данный теперь в моем самосознании Владимир Соловьев, пишущий главу из теоретической философии, есть в действительности лишь гипнотическая маска, надетая каким-нибудь образом на королеву мадагаскарскую Ранавало, или на госпожу Виргинию Цуки, — и если у меня нет положительных оснований и поводов признавать такую метапросопопэю как факт, то нет так же философского права отрицать заранее и безусловно ее возможность» (Там же, с. 118–119).
Вот теперь разберемся.
Первое, что хотелось бы сказать философу, вдарившемуся в теории и умствования, — начать стоило бы не с поучений и не с изложения истин и откровений об истине, а со сбора материала и описания исследуемого явления. Начни Соловьев с этого рассказа о «лжесознании», и ему пришлось бы признать, что некоторые из наблюдаемых в действительности фактов не укладываются в его исходные понятия о сознании, которые он выразил в определении. Затем стоило бы перечислить как то, что он считает бесспорными признаками сознания, так и то, что туда не вошло.
Что бесспорно: Сознание превращает воспринятое в знания.
Я все время осознаю себя действующим в каких-то обстоятельствах и не сомневающимся в себе, то есть в своем существовании.
Вот ведь и все, что сказал о сознании Соловьев исходно. Правда, косвенно он к этому добавил, что, кроме такого сознания-осознавания, есть и некоторое вторичное сознание, в котором может существовать мысль, являющаяся осознаванием внешнего предмета. Сказал, но не признал.
В итоге рождаются факты, вроде: «и чужие внушения принимает за собственное самосознание». А Я принимается за форму, «могущую вмещать психический материал индивидуальности». То есть все то, что ты считаешь собой, например, Владимиром Соловьевым.
За всем этим чувствуется какая-то обида на Я, которое подвело философа, оказавшись пустышкой. Берем, гипнотизируем — и все содержание я пропадает, а вместо меня Владимир Соловьев!
Но это всего лишь упорная привязанность к привычным для философски образованного человека образцам мышления. Не остановись он перед ужасом потери своей личности, пойди дальше, и уже в следующем шаге рассуждений обнаружил бы, что не обязательно вдаваться в крайности «гипнотического лжесознания», то есть отождествления себя с иной личностью. Если внимательно приглядеться, то личностные отождествления можно увидеть и прямо здесь. К примеру, можно снять маску Соловьева-философа, за ней — Соловьева-мистика, за ней Соловьева-умницы!..
И что мы при этом обнаружим? То, что я без малейшей потери будет осознавать себя собой. Иначе говоря, я никогда не изменяло себе, и никакой гипноз с ним ничего не делал. Не было ни лжесознания себя другим, ни принятия внушения за самосознание! Я осознавало себя Я, «как ни в чем не бывало», по словам самого Соловьева. Самосознание не менялось.
Менялось нечто другое, нечто вокруг, что как раз и можно назвать формой, внутри которой существует Я. Формой, сквозь которую Я проявляется в этом мире. И эта форма — не самосознание, а то самое вторичное сознание, состоящее их множества образов, складывающихся в мировоззрение и образ себя.
И этому Я совершенно все равно, сквозь какой образ себя, сквозь какое сознание проливаться светом в этот мир. Все его поведение — лишь тени, отбрасываемые образами его сознания на стены этого мира. Тени модисток, архиепископов, философов. Они настолько несущественны, что Я совсем не ценит их и меняет без тени воспоминания, и лишь они сами бьются за продление своего существования, присваивая себе присущую Я охоту жить.
Сознание, пока оно не чисто, это всего лишь то, в чем мы живем, но очиститься от него — не значит умереть. Очиститься — это просто жить иначе.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.