Эпилог (1982)
Эпилог (1982)
Прошло десять лет с тех пор, как я закончил истории «Пробуждений», десять лет, в течение которых я продолжал работать с теми же больными (число их, к сожалению, неумолимо сокращалось) и наблюдать их реакцию на леводопу. Мне постоянно задают самые разные вопросы, но главный звучит так: «Живы ли те необычные больные, которых вы описали? Что вы думаете о леводопе теперь, по прошествии стольких лет? Относитесь ли вы к этой теме так же, как относились к ней, работая над книгой?»
К моменту выхода в свет «Пробуждений» умерли семь пациентов из тех двадцати, истории болезни которых я привел в книге. Из оставшихся тринадцати, продолжение историй которых привожу в эпилоге, к настоящему времени умерли еще десять человек (одна из пациенток, Марта Н., умерла в октябре 1981 года, когда ее вторая история была уже написана, поэтому к ней, как и к истории Роландо П., мне пришлось добавить печальный конец). Таким образом, на сегодня в живых остались только трое моих пациентов (Эстер И., Мириам Х., Герти Л.), и они живут полноценной радостной жизнью.
Двадцать больных, описанных мной в «Пробуждениях», представляют собой лишь малую выборку из гораздо большего количества; некоторые из них бегло упомянуты в сносках — это Сеймур Л., Фрэнсис М., Лилиан Т., Лилиан В., Морис П., Эдит Т., Розали Б., Эд М., Сэм Г. и др. Но были еще многие и многие, о которых я не стал рассказывать читателю. Помимо трех описанных в «Пробуждениях» пациенток, в госпитале «Маунт-Кармель» в настоящее время находятся еще около тридцати больных, перенесших летаргический энцефалит и страдающих постэнцефалитическим синдромом. Многие из этих больных поступили в госпиталь еще в двадцатые — тридцатые годы. В дополнение к ним за последние пятнадцать лет, особенно после публикации «Пробуждений», я принял в «Маунт-Кармель» еще двадцать пациентов с постэнцефалитическими поражениями. Таким образом, даже сегодня, через шестьдесят пять лет после начала эпидемии, в госпитале находятся более пятидесяти больных, перенесших сонную болезнь, большинство из которых по вполне оправданным показаниям получают леводопу [Несколько таких больных были переведены к нам из других госпиталей и психиатрических клиник, где они находились с неверными диагнозами, включая диагноз шизофрении. Нет сомнения, что их судьбу разделили тысячи и тысячи больных, страдавших постэнцефалитическим синдромом с явлениями кататонии, паралича взгляда, кризов и т. д. — то есть больных с «шизофреническими» симптомами, но без истинной шизофрении (см. сн. 20, с. 61).].
В дополнение к центральной «колонии» таких пациентов в «Маунт-Кармеле» под моим наблюдением находятся еще около тридцати больных в других больницах и пансионатах, а также больные, до сих пор находящиеся на амбулаторном режиме (как, например, Сесил М.). Мне неизвестно, чтобы другие врачи по прошествии стольких лет после эпидемии сонной болезни наблюдали и непрерывно лечили более восьмидесяти больных с постэнцефалитическим синдромом и в течение такого длительного периода времени наблюдали эффект хронического применения леводопы. Я, как и мои больные, последний свидетель уникальной ситуации — пять десятилетий «сна», за которыми последовало более двенадцати лет «пробуждения».
Вообще, несмотря на неизбежный и печальный приход неумолимой старости, хроническое недомогание и смерть, я стал оптимистичнее смотреть на вещи, чем это было, когда я приступал к написанию «Пробуждений», ибо увидел значительное число больных, которые после всех превратностей начального назначения леводопы смогли все же достичь и долгое время поддерживать исключительно хорошее самочувствие. Такие больные пережили длительное и устойчивое пробуждение и в настоящее время наслаждаются возможностями жизни, что было невероятно и немыслимо до введения в практику леводопы. Несколько таких больных (Эстер И., Мириам Х., Герти Л.) среди тех, о ком я расскажу ниже, но помимо них, мне известны дюжины пациентов, которые уже более десяти лет ведут бодрую жизнь и могут надеяться жить так до конца своих дней. Мне бы очень хотелось рассказать и их, очень часто счастливые, истории, но я могу лишь кратко упомянуть о них и иногда вспомнить о них в сносках (как, например, об Эде М., сн. 97, с. 325).
На самом деле постэнцефалитические больные с весьма тяжелым течением заболевания могут получить больше пользы от поддерживающего лечения леводопой, чем пациенты с «обычной» болезнью Паркинсона (см. сн. 51, с. 137). Для этого есть много причин: наши страдающие постэнцефалитическим синдромом пациенты, когда их начали в 1969 году лечить леводопой, были в подавляющем большинстве случаев моложе, чем больные обычным паркинсонизмом. Страдая столько лет, они приобрели громадный опыт, стали мудрее, прекрасно ориентировались в путях развития болезни и обучились множеству способов борьбы с ней. Они стали закаленными бойцами, более сноровистыми и опытными, чем пациенты с обычным паркинсонизмом. И наконец, в своей основе, фундаментально, болезнь Паркинсона — всегда прогрессирующее страдание, а постэнцефалитические синдромы часто исключительно статичны, и если такой больной может приспособиться к лечению и получает пользу от этого, он может сохранить достигнутый уровень здоровья до конца жизни. Эти общие соображения я проиллюстрирую историями болезни, которые привожу ниже.
Переходя от специфических к более широким и глубоким рассуждениям, обсужденным в разделе «Перспективы», я должен сказать, что, хотя и готов повторить то, что писал в то время, хотя мои «чувства» и отношение к проблеме остались теми же, я все же пытался достичь, и порой с успехом, углубленных и одновременно более простых формулировок, чем те, что создал десять лет назад. Такие формулировки, пусть они кажутся теоретическими, всегда основывались на опыте и проверялись опытом, ибо он и только он является пробным камнем и реальности. Ежедневная рутинная практика клинической медицины, хотя, возможно, это только мое мнение, требует теоретического и даже «философского» взгляда на вещи и неизбежно приводит врача к необходимости обретения такого взгляда. То, что медицина обеспечивает философское образование, гораздо более истинное и лучшее, нежели это может сделать самый изощренный философ, стало для меня восхитительным открытием. Сейчас мне кажется странным, что это понятие не получило широкого распространения. Ницше был практически единственным философом, который видел основания философии в понимании (или непонимании) законов человеческого тела, что прямо указывает на идеал врача-философа (см. предисловие 1886 года к его «Frцhliche Wissenschaft»[ «Веселая наука»]).
До тех пор пока врачевание заключается в простом назначении лекарств, в нем мало искуса интеллекта и мышления. Врач — это нечто большее, чем управляющий физикой тела. Если бы леводопа была, или оставалась, адекватным или совершенным лекарством, если бы любое средство или лекарство, любой чисто медицинский подход смогли навсегда решить проблемы этих пациентов, то не было бы больше конкретных медицинских, клинических ситуаций, над которыми пришлось бы столь долго думать и размышлять. Именно в той мере, в какой ограниченны лечебные возможности леводопы — а ограниченными являются все без исключения химические подходы, вся лекарственная медицина, — возникает частная проблема существования больного с постэнцефалитическим синдромом и не менее распространенные примеры частных проблем существования и жизни больных, вообще получающих лекарственное лечение по какому бы то ни было поводу. На фоне этого повального явления возникает потребность в других формах осмысления, понимания и терапии, которые должны выйти за рамки лекарственного подхода и вообще за рамки того, что обычно — и в силу укоренившейся привычки, и ради удобства — называют медициной.
В дополнение к конвенциональной медицине нам нужна медицина более глубокого сорта — медицина, основанная на глубочайшем понимании организма и жизни. Эта потребность наиболее ясна и насущна в отношении неврологических (и нейропсихологических) заболеваний, а точнее, больных, ими страдающих. Глубочайшим новатором на этом поприще, новатором этой радикально новой медицины был великий А.Р. Лурия. Однако экстраординарные пациенты, состояние которых мы обсуждали на страницах «Пробуждений», породили проблемы, которые никогда не рассматривал даже Лурия. Этими проблемами — теоретически и практически — занимался чрезвычайно скромный и серьезный человек — Джеймс Пердон Мартин, автор очень важной и прекрасной книги, основанной на многолетних наблюдениях постэнцефалитических пациентов в Хайлендском госпитале (Мартин, 1967). Он понимал этих больных, как никто другой. Понимание это было основано на преданном, тщательнейшем и бесконечно терпеливом наблюдении, чистой и бескорыстной любви к этим людям в соединении с глубочайшими знаниями физиологии и великолепной интуицией.
Его прозрения имеют как фундаментальный теоретический интерес, так и буквально спасающую жизнь важность. Он пишет, как больные, которые в ином случае оставались недвижимыми, обретали возможность и способность двигаться с помощью бесконечного разнообразия методов — иногда их надо было слегка покачивать, иногда давать им в руки какой-либо предмет. Но самым волнующим было применение внешних регуляторов или команд, как, например, нанесение на дорожку для ходьбы последовательно расположенных поперечных линий.
Медицина такого рода является радикальной, поскольку физиологична, а также деликатно и непосредственно направлена на регуляцию функции. Она радикальна, потому что является скорее активной, чем пассивной (пациент перестает быть пассивным объектом получаемого лечения, а становится субъектом, осуществляющим собственное исцеление). Она радикальна и рациональна, потому что апеллирует к универсальным процессам и процедурам, которым может обучиться каждый пациент и использовать их к своим пользе и выгоде. Это активная медицина, приглашающая больного к сотрудничеству с врачом, медицина, объединяющая больного и врача в целях совместного обучения, преподавания, общения и взаимопонимания.
У этих больных использование леводопы или любого другого конвенционального и чисто эмпирического лекарственного лечения, терапию надо дополнять методами универсальной и рациональной медицины, медицины Лурии и Пердона Мартина.
Пердон Мартин, как и Лурия, занимается поиском алгоритмов, то есть универсальных процедур, для искалеченных неврологическими страданиями больных. Такие алгоритмы исключительно важны и все же недостаточны и ущербны. Я не уверен и не думаю, что нужны какие-то супералгоритмы, обладающие все возрастающей силой и эффективностью. То, что нужно, то, в чем нуждаются все без исключения больные, намного проще любого алгоритма, но может позволить пациентам двигаться и делать что-либо гораздо лучше, чем любой, самый прекрасный алгоритм. Что же это за тайна, которая работает при использовании любых методов и процедур, но по сути своей разительно отличается от алгоритма или стратегии? Это искусство.
У Новалиса есть отличный афоризм: «Каждая болезнь есть музыкальная проблема. Каждое исцеление есть музыкальное решение». Это абсолютно верно и носит оттенок сенсационности у больных паркинсонизмом и постэнцефалитическим синдромом. Мы видим пациентов, которые не способны сделать даже один шаг, но могут танцевать с наивысшей легкостью и грацией; мы видим больных, которые не способны к членораздельной речи, не способны произнести ни одного слова, но могут без труда петь, придавая музыке полный объем, внося в нее все богатство и тонкость интонаций, все чувства, которые должна вызывать эта музыка. Мы видим больных, которые запинаются, тормозят или испытывают судороги во время письма, то есть больных с микрографией, и все это происходит до тех пор, пока они, причем совершенно внезапно, не «проникаются» тем, что делают, и тогда почерк их становится, как раньше, ровным и четким. Они вновь обретают то, что Лурия называл «кинетической мелодией» письма. Мы видим (и я не перестаю восхищаться этим вместе с больными), как человек, не способный самостоятельно начать какое-либо движение, ловит и возвращает мяч без малейшего труда, с легкостью и изяществом, в своем неповторимом и уникальном стиле.
К этой же области относится самый распространенный и наиболее важный феномен из всех наблюдаемых феноменов — важность других людей для больного паркинсонизмом. Многие паркинсоники не могут самостоятельно ходить: они либо застывают на месте, либо заикаются, либо проявляют неконтролируемую торопливость. Но тот же больной может хорошо ходить, если кто-то есть рядом — при этом посторонний человек необязательно должен касаться больного (бывает достаточно визуального контакта). Очень много написано о таких «контактных рефлексах», но очевидно, что этого недостаточно. Эти явления, эти рефлексы находятся не в той плоскости, в какой лежит объяснение.
Одна больная, которая была весьма красноречива, когда дело касалось музыки (см. сн. 45, с. 122) испытывала большие затруднения при ходьбе в одиночестве, но всегда хорошо ходила, если с ней шел еще кто-нибудь. Очень интересны ее собственные комментарии по этому поводу. «Когда вы идете со мной, — говорила она, — я чувствую, что во мне есть тоже способность ходить. Я разделяю с вами вашу способность и свободу ходить. Я разделяю способность ходить, разделяю с вами ваше восприятие, ваши ощущения, опыт вашего существования. Вы делаете мне неоценимый дар, даже не подозревая об этом».
Эта больная ощущала свой опыт как нечто очень похожее на ощущения, которые испытывала, слушая музыку. «Я получаю чувства других людей, как разделяю восприятие музыки. Пусть даже это другие люди, в своих собственных естественных движениях, или будь это движение музыки, чувство движения, живого движения, передается и мне. И это не только движение, это само существование».
Эта больная описывала нечто очень трансцендентное, что-то далеко выходящее за рамки любого контактного рефлекса. Мы видим, что эта контактность носит сугубо музыкальный характер, поскольку музыка сама по себе весьма контактна. До человека надо дотронуться, его надо коснуться, прежде чем он сможет пойти. Наша больная говорит именно об этом — о таинственном прикосновении, таинственной причастности, о двух существованиях. Словом, она описывает чувство причастности и чувство соединения, слияния.
Вероятно, все это звучит неуместно поэтически, но факт такого пробуждения можно легко подтвердить не только клинически, но и физиологически. Я сочетал регистрацию ЭЭГ и видеосъемку, получив прекрасную иллюстрацию пробуждающей и модулирующей силы искусства. Я получил поразительные кадры, снимая таким способом больного Эдда М., который, с одной стороны, страдал акинезией, а с другой — сильным двигательным беспокойством, доходящим до неистовства и буйства (какое бы лекарство ему ни давали, оно лишь вызывало улучшение одной части, причиняя вред и усугубляя выраженность другой).
ЭЭГ отличалась ожидаемой асимметрией. Этот человек — превосходный пианист и органист, и когда он садится играть, его левая сторона утрачивает акинетическую ригидность, а правая — утрачивает тики и хорею; обе стороны начинают двигаться в поразительном и гармоничном единстве. Одновременно исчезает грубая асимметрия ЭЭГ, она становится нормальной и симметричной, как и должно быть в норме. Как только он перестает играть или как только умолкает его внутренняя музыка, клиническое состояние и картина ЭЭГ мгновенно возвращаются в исходное, патологическое состояние (см. с. 480, приложение «Электрическая основа пробуждений»).
У этого больного, как и у всех больных, эта таинственная, странная магия может и не работать. Это обстоятельство, при отсутствии других данных, ясно показывает отличие такого воздействия от воздействия универсального алгоритма, или от формальной процедуры, или от действия лекарств, которые работают всегда, ибо работают механическим путем. Так почему же искусство или личностное взаимодействие иногда работают, а иногда — нет? По этому поводу стоит привести глубокие и проницательные слова Э.М. Форстера: «Искусства — не суть лекарства. Они не обладают гарантированным действием от приема. Перед действием искусства должно высвободиться нечто таинственное и капризное, то, что мы называем творческим импульсом».
Нет сомнения в реальности этого феномена. Но какая реальность вовлечена в процесс? Может ли в самом деле наука разгадать этот феномен, который одновременно реален и не поддается концептуализации? Мы склонны говорить об «оке» науки: есть что-то визуальное и структурное в любом научном построении концепции, в то время как здесь мы имеем дело со слухом, то есть с чем-то исключительно музыкальным и тональным, с чем-то действующим, а не структурным.
Может ли око науки почувствовать истинный характер музыки, ее уникальную силу, способную оживить человека, личность? Даже Кант чувствовал это (скорее всего неохотно) и называл музыку оживляющим искусством. Если же наука вдруг начнет размышлять о музыке, то что она скажет? Она скажет ровно то же, что Лейбниц: «Музыка есть не что иное, как подсознательная арифметика. Музыка есть наслаждение, каковое испытывает человеческая душа от счета, не осознавая, что она считает». Это великолепно, но ничего не говорит нам о смысле музыки, о ее исключительном и неповторимом внутреннем движении, о ее способности к самостоятельному движению, о том, что делает ее убыстряющей, оживляющей и быстрой одновременно. Это определение ничего не говорит нам о жизни в музыке, присущей музыке.
В изречении Лейбница есть глубокая истина: музыке действительно свойствен неосознанный счет. Мы все это чувствуем, и очень живо, когда, например, плаваем или бегаем. Мы начинаем при этом подсознательно считать каждый шаг и каждый гребок, а потом (часто это происходит внезапно, без участия нашего сознания) обретаем чувство ритма и начинаем плыть или бежать в заданном «темпе», сообразно внутреннему музыкальному времени, не прибегая к осознанному счету. Мы перестаем выполнять функцию метронома и перескакиваем к музыке.
Лейбниц, однако, хотел сказать, что музыка — ничто, если не считать ее подсознательным счетчиком или счетом. Такие внутренние «водители» ритма и метрономы действительно существуют, и они действительно тяжело страдают при паркинсонизме — именно это имела в виду наша пациентка, когда говорила, что болезнь лишила ее музыки.
Больной паркинсонизмом действительно утрачивает, и утрачивает весьма основательно, внутреннее чувство меры и ритма. Отсюда несогласованные замедления и ускорения, увеличения и уменьшения, к которым он так склонен [См. «Приложение»: «Паркинсоническое пространство и время», с. 495.]. Паркинсоник блуждает в пространстве и времени — полностью лишенный внутренней шкалы или размерности, или бродит в них, вооруженный собственными шкалами, внутренними размерностями (фантастически капризными, искаженными и непостоянными: ранее я назвал это релятивистским бредом). В более фундаментальном смысле больному паркинсонизмом остро не хватает верной шкалы. Чтобы могли работать алгоритмы и искусство, инструкции и примеры действия, надо обеспечить больного именно верной шкалой, шаблоном, метрикой. Но что мы имеем в виду, говоря о «шкале мер», или, лучше сказать, о чувстве шкалы? Ведь именно чувства шкалы не хватает паркинсонику, и именно его, это чувство, должен он вновь обрести.
Шкала в физическом смысле есть константа, некая постоянная, договорная величина — как линейка или часы. Можно сказать, у больного, страдающего паркинсонизмом, неверные линейки и часы — как на известной картине Сальвадора Дали, где изображено множество часов, идущих с разной скоростью и показывающих разное время (вероятно, это метафора паркинсонизма, который начинал ощущать и сам Дали). Пердон Мартин в действительности обеспечивает больных линейками и часами, чтобы упорядочить потрясенный, раздробленный, бредовый, метрический хаос — хаос сломанных линеек и часов, — который представляют собой разум и сознание паркинсонизма.
Ни одна шкала, ни одна мера, никакая линейка, никакое правило не смогут работать, если они не действуют, живо, индивидуально. Поза и осанка являются отражением действия силы тяжести, а также других физических и физиологических сил, действующих на человека. Поза — это результирующий феномен и выражение таких сил, но это индивидуальные представления и выражения одного человека, а не просто некий механический или математический феномен. Каждая поза уникальна и несет на себе неповторимый отпечаток личности, помимо того, что позу можно и должно объяснить с точки зрения механики и математики: каждая поза есть в не меньшей степени «я», чем «оно».
Каждая поза, каждое действие наполнены чувством, изяществом («Изящество есть особое отношение деятеля к действию», — пишет Винкельман). Именно этого не хватает больному паркинсонизмом — у него отсутствует естественность позы, осанки и действия, отсутствует естественное чувство и изящество. Он теряет живое «я» — это еще один пригодный для нас способ разглядеть и понять инертное, обезличенное паркинсоническое состояние.
Здесь содержится логическое обоснование «экзистенциальной» терапии: не инструктировать, а вдохновлять искусством борьбы с инертностью («инертный» буквально и означает «лишенный искусства»), личностным и живым и, вероятно, в самом прямом смысле этих слов пробуждать и оживлять.
Исправить и починить механизм или механизмы, столь сильно поврежденные при паркинсонизме, призваны лекарственная терапия, хирургическое вмешательство или соответствующие физиологические мероприятия. Функция научной медицины — приведение в порядок «оно». Функция искусства, живого контакта, экзистенциальной медицины — это призыв к пробуждению воли, взывание к действующему началу, к «я», попытка восстановить его руководящую и направляющую роль, а также его гегемонию и управление (окончательное управление, ибо целевое управление есть не измерительный стержень и не часы — это правление и мера личного «я»). Эти две формы должны быть едиными, сливаться вместе, как душа и тело. «Там, где было «оно», — пишет Фрейд, — там должно быть «я».
Трудно сказать, что именно здесь фундаментально. Образно говоря, ни один человек не может обладать паркинсонической личностью, ибо личность, «я», никогда не может быть «паркинсонизированной». Единственный предмет, могущий стать таковым, — это подкорковая команда «марш!», то, что Павлов называл «слепой силой подкорки». Это не «я», это «оно», и в этом случае «я» может быть покорено и порабощено бесконтрольно действующим «оно». В этом и заключается особенное подавление состояния, которое известно и одновременно отвратительно больному, не способному ничего противопоставить такому порабощению. Именно это хочет выразить Гаубиус, когда пишет об упреждающей торопливости («scelotyrbe festinans») почти на столетие раньше Паркинсона: «Бывают случаи, когда мышцы, надлежащим образом возбуждаемые импульсами воли, сокращаются с непрошеной живостью и неуправляемой стремительностью, опережая дремлющий, не проявляющий никакой воли, разум». Ясно, что Гаубиус использует слово «воля» в двух противоположных смыслах: воля «оно» — что равнозначно автоматизму, и воля «я», выражающая свободу или самостоятельность.
Научный подход пригоден для коррекции автоматизма, но только экзистенциальный подход может освободить из-под гнета «я» — никогда не исчезающую, но дремлющую свободную волю или автономию, впавшую в оцепенение и порабощенную «оно». Мы говорили о паркинсонизме как о «потере представлений о пространстве и времени» и как о пребывании в царстве сломанных часов и линеек. Можно сказать, что это кантианская формулировка состояния, поскольку она соответствует кантианскому представлению о том, что пространство и время (или, лучше сказать, ощущение пространства и времени) являются «конструктами» организма или разума. Там, где раньше мы говорили о релятивистском или эйнштейновом делирии, мы можем теперь, с большим основанием, говорить о кантианском делирии, назвав полную и безнадежную акинезию «акантией».
Если Кант в первой из своих «Критик» рассматривает пространство и время как первичные («априори синтетические») формы опыта (как формы восприятия и движения), то в других своих «Критиках» он рассматривает деятельность, волю, «я» (при том что «я» он определяет через его волю — volo ergo sum). Таким образом, рассуждения привели нас к выводу, который выражает мысль Канта во всей ее полноте.
Находятся ли такие рассуждения за пределами науки? Да, они действительно находятся за пределами чисто эмпирической науки, науки в юмовском понимании, поскольку оно не только отрицает идеальные формы опыта, но и развенчивает всякую «личную идентичность». Но наши рассуждения показывают нам большую и более щедрую концепцию науки, которая может охватить все обсуждавшиеся нами феномены. Такая кантианская наука, думаю, и является наукой будущего.
Итак, в том, что мы могли бы рассматривать как исключительно узкую область — изучение и лечение постэнцефалитических больных, — неожиданно открылись нам необъятные перспективы. Мы видим вызывающие трепет контуры медицины будущего: рациональную и практичную научную медицину и невыразимо прекрасную и стихийную экзистенциальную медицину. Эти две медицины несоединимы, но не могут существовать друг без друга, они не противоречивы, но комплементарны и должны существовать вместе, как это понял Лейбниц уже три столетия назад:
…
«Я действительно нахожу, что многие действия природы могут рассматриваться двояким способом. То есть как это можно было бы выразить рассуждениями о действующих причинах, а также независимыми от первых рассуждениями о целевых завершающих причинах. Оба объяснения хороши для открытия полезных фактов в физике и медицине. Сочинители же, придерживающиеся одного из них, не должны дурно отзываться о других. Лучшая перспектива — это объединение двух способов мышления».
Однажды, пользуясь случаем, я спросил Лурию, что он считает самым интересным в мире. Он ответил: «Я не могу выразить это одним словом, придется использовать два. Я имею в виду романтическую науку. Мечта моей жизни открыть или переоткрыть романтическую науку». Думаю, мой ответ был бы точно таким же, и особая моя радость в работе на протяжении последних пятнадцати лет с моими постэнцефалитическими пациентами состоит в слиянии научного и романтического подходов, для чего мне приходилось изощрять как ум, так и сердце. Любой другой подход был бы преступным по отношению к ним обоим.
В молодости я разрывался между двумя страстными привязанностями, и в этом конфликте столкнулись мои интересы и амбиции — желание заниматься наукой и искусством. Я смог найти примирение этого конфликта, только став врачом. Думаю, все врачи разделяют это уникальное доброе состояние, в котором мы можем полностью раскрыть обе стороны своей натуры без всякого ущерба для каждой из них.
Хочу привести исполненный глубокого пафоса отрывок из «Автобиографии» Чарлза Дарвина:
…
«В некотором смысле мой ум изменился за последние двадцать или тридцать лет. Раньше картины давали мне значительное удовольствие, а музыка вызывала подлинный восторг. Но теперь я почти утратил вкус к живописи или музыке. Мой ум стал подобен машине, предназначенной для перемалывания общих законов и большого количества фактов. Утрата и потеря этих склонностей и вкусов, эта любопытная и прискорбная потеря высших эстетических вкусов, есть потеря счастья и, возможно, может оказаться вредоносной и для интеллекта, и, что еще более вероятно, для морального облика, ослабив и расшатав эмоциональную часть нашей натуры».
Феномен, описанный Дарвином, ждет своего научного исследования, ждет подходящей науки или научной медицины, которая пока является, по существу, исключающей и не включает в свое рассмотрение «эмоциональную часть нашей натуры». Как врачи, мы можем быть свободны от таких опасностей, если испытываем человеческие чувства к нашим пациентам. Такие чувства не препятствуют использованию научного точного подхода — каждый из этих подходов гарантирует высокое качество другого подхода. Нельзя, тщательно и во всех подробностях в течение многих лет изучая группу больных, не полюбить их, и это особенно верно в отношении постэнцефалитических больных, которые, возбуждая бесконечное научное очарование, становятся дороже и дороже как личности по прошествии стольких лет общения с ними.
Эта любовь не является сентиментальной или покровительственно-внешней. Изучая этих больных, начинаешь их любить, а полюбив, начинаешь понимать; изучение, любовь и понимание — это одно целое, звенья одной цепи.
Неврологов часто считают хладнокровными созданиями, которые решают симптомы и синдромы как кроссворды или головоломки. Неврологи едва ли смеют проявлять эмоции, но… именно эмоции, теплота чувств освещают истинную работу невролога. Исследования Пердона Мартина являют собой образец не просто точности, но теплой и сострадательной точности. Эмоции, которые подразумеваются в тексте, становятся явными в посвящении к книге: «Посвящается постэнцефалитическим больным Хайлендского госпиталя, которые помогали мне в надежде, что их сломанные судьбы послужат на благо других людей».
Проведя пятнадцать лет жизни в тесном общении с этими пациентами, я считаю их самыми тяжко страдающими и при этом самыми благородными из всех когда-либо виденных мною людей. Как ни благотворно было для них какое бы то ни было «пробуждение», жизнь их все равно оставалась непоправимо сломанной. Только в единичных случаях проявляли они желчность, злобность и позволяли горечи затопить себя. Наперекор объяснениям они утверждали жизнь и себя в ней.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.